Возвращаясь к столовой: Керенского Октябрь заменил Троцким. Устрашающая харя Троцкого, взирающая на пожирающих детей. И еще Марксом, который, занятый Троцким, на детей не глядит. Пресловутый и спорный суп, кстати, дети выплескивают в миску сенбернара Марса, с 12-ти до 2 часов дежурящего у дверей. Иногда перепадает и в миски нищенок:
Марс не ревнив.
Неприлично быть голодным, когда другой сыт. Корректность во мне сильнее голода, — даже голода моих детей.
— Ну как у Вас, все есть?
— Да, пока слава Богу.
Кем нужно быть, чтобы так разочаровать, так смутить, так уничтожить человека отрицательным ответом?
— Просто матерью.
(Сейчас, в 1923 г. ставлю вопрос иначе:
Кем нужно было быть, чтобы тогда, в 1919 г., в Москве, зная меня, видя моих детей — так спрашивать?!
— Просто «знакомым».)
(Вторая пометка:
Не корректность, — чуткость на интонацию! Вопрос диктует ответ. На «ничего нет» в лучшем смысле последовало бы: «Как жаль!»
Дающий не спрашивает.)
Жестокосердые мои друзья! Если бы вы, вместо того, чтобы угощать меня за чайным столом печеньем, просто дали мне на завтра утром кусочек хлеба…
Но я сама виновата, я слишком смеюсь с людьми. Кроме того, когда вы выходите, я у вас этот хлеб — краду.
Мои покражи в Комиссариате: два великолепных клетчатых блокнота (желтых, лакированных), целая коробка перьев, пузырек английских красных чернил. Ими и пишу.
Кривая вывозит, прямая топит.
Вместо «Монпленбеж», задумавшись, пишу: «Монплэзир» (Monplaisir — нечто вроде маленького Версаля в XVIII в.).
Мое «не хочу» всегда: «не могу». Во мне нет произвола. «Не могу» — и кроткие глаза.
Мое «не могу» — некий природный предел, не только мое, — всякое. В «хочу» нет предела, поэтому нет и в «не хочу».
Не хочу — произвол, не могу — необходимость. «Чего моя правая нога захочет…», «Что моя левая нога сможет», — этого нет.
Не могу священнее не хочу. Не могу, это все переборотые не хочу, все исправленные попытки хотеть, — это последний итог.
Мое «не могу» — это меньше всего немощь. Больше того: это моя главная мощь. Значит, есть что-то во мне, что вопреки всем моим хотениям (над собой насилиям!) все-таки не хочет, вопреки моей хотящей воле, направленной против меня, не хочет за всю меня, значит, есть (помимо моей воли!) — «во мне», «мое», «меня», — есть я.
Не хочу служить в Красной Армии. Не могу служить в Красной Армии. Первое предпосылает: «Мог бы, да не хочу!» Второе: «Хотел бы, да не могу». Что важнее: не мочь совершать убийства, или не хотеть совершать убийства? В не мочь — вся наша природа, в не хотеть — наша сознательная воля. Если ценить из всей сущности волю — сильнее, конечно: не хочу. Если ценить всю сущность — конечно: не могу.
Корни не могу глубже, чем можно учесть. Не могу растет оттуда, откуда и наши могу: все дарования, все откровения, все наши Leistungen: руки, двигающие горы; глаза, зажигающие звезды. Из глубин крови или из глубин духа.
Я говорю об исконном не могу, о смертном не могу, о том не могу, ради которого даешь себя на части рвать, о кротком не могу.
Утверждаю: не могу, а не не хочу создает героев!
Да будет мое не хочу — не могу: великим и последним не хочу всего существа. Будем хотеть самых чудовищных вещей. Ноги, ступайте! Руки, хватайте! — чтобы в последнюю минуту: ноги вкопанные, топор — из рук: не могу!
Будем начинать с хотения! Перехотим все! «Не могу» без всех испробованных «хочу» — жалкая немощь и, конечно, кончится: могу.
— Но если я не только не могу (предать, скажем), если я еще и не хочу мочь? (предать).
Но в настоящих устах не хочу и есть не могу (не воля моя одна, а вся сущность моя не хочет!), но в настоящих устах не могу и есть не хочу (не бессознательная сущность моя одна, но и воля моя не хочет!).
Не могу этого хотеть и не хочу этого мочь.
— Формула. —
Не могу: 1) взять в руки червя, 2) не встать на защиту (прав, виноват, здесь, за сто верст, днесь, за сто лет — равно), 3) встать на защиту — свою, 4) любить совместно.
Стоит мне только начать рассказывать человеку то, что я чувствую, как — мгновенно — реплика: «Но ведь это же рассуждение!»
Чувства, для людей, это какие-то простоволосые фурии, нечто не в них происходящее: на них обрушивающееся. Вроде каменного обвала, под которым они сразу — в кашу!
— иначе:
Четкость моих чувств заставляет людей принимать их за рассуждения.
Я не влюблена в себя, я влюблена в эту работу: слушание. Если бы другой так же дал мне слушать себя, как я сама даю (так же дался мне, как я сама даюсь), я бы так же слушала другого.
О других мне остается только одно: гадать.
— Познай самого себя!
Познала. — И это нисколько не облегчает мне познания другого. Наоборот, как только я начинаю судить человека по себе, получается недоразумение за недоразумением.
Я не думаю, я слушаю. Потом ищу точного воплощения в слове. Получается ледяная броня формулы, под которой — только сердце.
Я не подслушиваю, я выслушиваю. Так же, как врач: грудь. И как часто: стучишь, — глухо!
Есть люди определенной эпохи и есть эпохи, воплощающиеся в людях. (Не Бонапарт — XIX век: XIX век — Бонапарт!)
О бытии и небытии в любимом:
Я никогда не хочу на грудь, всегда в грудь! Никогда — припасть! Всегда пропáсть! (В прóпасть.)