Том 4. Книга 2. Дневниковая проза - Страница 43


К оглавлению

43

Сумасшедший поэт Гёльдерлин тридцать лет подряд упражняется на немом клавесине. Духовидец Новалис до конца своих дней сидит за решеткой банка. Ни Гёльдерлин своей тюрьмой. ни Новалис своей — не тяготятся. Они ее не замечают. Они свободны.

Германия — тиски для тел и Елисейские поля — для душ. Мне, при моей безмерности, нужны тиски.

* * *

— Ну, а как с войной?

— А с войной — так: не Александр Блок — с Райнером Мария Рильке, а пулемет с пулеметом. Не Александр Скрябин — с Рихардом Вагнером, а дредноут с дредноутом. Был бы убит Блок — оплакивала бы Блока (лучшую Россию), был бы убит Рильке — оплакивала бы Рильке (лучшую Германию), и никакая победа, наша ли, их ли, не утешила бы.

В национальной войне я ничего не чувствую, в гражданской — всё.

* * *

— Ну, а как с немецкими зверствами?

— Но я говорила о качественной Германии, не о количественной. Качество, порождаемое количеством — вот зверство. Человек наедине не зверь (не от чего и не с кем). Зверство начинается с Каина и Авеля, Ромула и Рема, т. е. с цифры два. От сей роковой цифры первого общежития до числа двузначного и дальше — катастрофическое нарастание зверства, с каждой единицей утысячеряющегося. (Вспомните детство и школу.)

Короче: если «pour aimer il faud être deux», то тем более — pous tuer. (Адам мог любить просто солнце, Каину, для убийства, нужен был Авель.)

Для любви достаточно одного, для убийства нужен второй.

Когда людей, скучивая, лишают лика, они делаются сначала стадом, потом сворой.

Погодите, будет час, так же будете оплакивать героическую Германию, как ныне героическую разоренную Францию. Нынче — Реймский собор, завтра — Кельнский: высоты мешают веку! Это не ненависть германцев к галлам, галлов к германцам, это ненависть квадрата — к шпилю, плоскости — к острию, горизонтали κ вертикали.

Реймский собор для меня больше рана, чем для вас: в нем свершилась моя Иоанна! — и, оплакивая его, оплакиваю больше, чем вы: не Иоанну, не Францию, — век костров, смененный веком железобетона!

* * *

«Немцы подарили нам большевиков». «Немцы подарили нам пломбированного Ленина»…

В дипломатических подарках не знаток, но, если это даже правда, — руку на сердце положа — будь мы на их месте и додумайся мы, — мы бы этого не сделали?

Вагон, везущий Ленина, — не тот же ли троянский конь?

Политика — заведомо мерзость, нечего от нее, кроме них, и ждать. С этикой — в политику!

А германская ли мерзость, российская ли — не различаю. Да никто и не различит. Как Интернационал — зло, так и Зло-интернационал.


Vous avez pris l'Alsace et la Lorraine
Mais notre coeur, vous ne l'aurez jamais
Vous avez cru germaniser la plaine,
Mais malgré vous nous resterons français…

Под это я росла. (Престарелые гувернантки-француженки.) И это во мне так же свято, как «Wacht am Rhein». И это во мне не спорит. Великое согласие высот.

* * *

Страсть к каждой стране, как к единственной — вот мой Интернационал. Не третий, а вечный.

Москва, 1919

Из записных книжек и тетрадей

Аля (Записи о моей первой дочери)


Ах, несмотря на гаданья друзей,
Будущее непроглядно!
— В платьице твой вероломный Тезей,
Маленькая Ариадна!

Коктебель. 5-го мая 1913 г., воскресенье.

(День нашей встречи с Сережей. — Коктебель, 5-го мая 1911 г., — 2 года!)

Ревность. — С этого чуждого и прекрасного слова я начинаю эту тетрадь.

Сейчас Лиля — или Аля — или я сама — довела себя почти до слез.

— Аля! Тебе один год, мне — двадцать один.

Ты все время повторяешь: «Лиля, Лиля, Лиля», даже сейчас, когда я пишу.

Я этим оскорблена в своей гордости, я забываю, что ты еще не знаешь и еще долго не будешь знать, — кто я. Я молчу, я даже не смотрю на тебя и чувствую, что в первый раз — ревную.

Это — смесь гордости, оскорбленного самолюбия, горечи, мнимого безразличия и глубочайшего возмущения.

— Чтобы понять всю необычайность для меня этого чувства, нужно было бы знать меня — лично — до 30-го сентября 1913 г.

Ялта, 30-го сентября 1913 г., понедельник.

Аля — Ариадна Эфрон — родилась 5-го сентября 1912 г. в половину шестого утра, под звон колоколов.


Девочка! — Царица бала,
Или схимница, — Бог весть!
— Сколько времени? — Светало.
Кто-то мне ответил: — Шесть.


Чтобы тихая в печали,
Чтобы нежная росла, —
Девочку мою встречали
Ранние колокола.

Я назвала ее Ариадной, вопреки Сереже, который любит русские имена, папе, который любит имена простые («Ну, Катя, ну. Маша, — это я понимаю! А зачем Ариадна?»), друзьям, которые находят, что это «салонно».

Семи лет от роду я написала драму, где героиню звали Антрилией. — От Антрилии до Ариадны, —

Назвала от романтизма и высокомерия, которые руководят всей моей жизнью.

— Ариадна. — Ведь это ответственно! —

— Именно потому. —

Алиной главной, настоящей и последней кормилицей (у нее их было пять) — была Груша, 20-тилетняя красивая крестьянка Рязанской губ<ернии>, замужняя, разошедшаяся с мужем.

Круглое лицо, ослепительные сияющие зеленые деревенские глаза, прямой нос, сверкающая улыбка, золотистые две косы, — веселье, задор, лукавство, — Ева!

И безумная, бессмысленная, безудержная — первородная — ложь.

Обокрав весной весь дом и оставленная мной в кормилицах, она, приехав в Коктебель — было очень холодно, безумные ветра, начало весны, — она писала домой родителям:

«Дорогие мои родители! И куда меня завезли! Кормлю ребенка, а сама нож держу. Здесь все с ножами. На берегу моря сидят разные народы: турки, татары, магры» (очевидно, смесь негра и мавра!).

43