Творец исчез за творением.
<Июнь 1920>
Скульптор зависит от мрамора, резца и т. д.
Художник — от холста, красок, кисти — хотя бы белой стены и куска угля!
Музыкант — от струн…
Скульптор может ваять незримые статуи — от этого их другие не увидят.
Художник может писать невидимые картины — кто их увидит, кроме него?
Музыкант может играть на гладильной доске — но как узнать: Бетховена или Коробушку?
У ваятеля может остановиться рука (резец).
У художника может остановиться рука (кисть).
У музыканта может остановиться рука (смычок).
У поэта может остановиться только сердце.
Кроме того: поэт видит неизваянную статую, ненаписанную картину, слышит неигранную музыку.
После вечера у <…>
28-го русск<ого> ноября 1920 г.
То, что я чувствую сейчас — жизнь, т. е. — живая боль. И то, что я чувствовала два часа назад, на Арбате, когда Вы — так неожиданно для меня, что я не сразу поняла! — сказали: — «А знаете, куда мы поедем после Москвы?» И описание Гренобля — нежный воздух Дофин: недалеко от Ниццы — библиотека — монастырь — давно мечтали.
Дружочек, это было невеликодушно! Лежачего — а кто так кротко лежит, как я! — не бьют.
Понимали ли Вы, что делали — или нет?
Если нет, так расскажу: рядом с Вами идет живой человек, уничтоженный в Вас, — женщина — (второе место, но участвует) — и Вы, в спокойном повествовательном тоне вводите ее в свою будущую Жизнь — о, какую стойкую и крепкую! — где ей нет места, где и тень ее не проляжет.
А если нарочно (убеждена, что нечаянно!) — это дурной поступок, ибо я безропотна. Вы — для меня растравление каждого часа, у меня минуты спокойной нет. Вот сегодня радовалась валенкам, но — глупо! — раз Вы им не завидуете.
— Хороша укротительница?
Мне кажется, я могла бы так жить — месяцы!
Только бы знать, что Вы в Москве, ходите по тем же улицам — счастливы! — Я так сильно в Вас, что как-то могла бы — без Вас, — только знать бы, что Вы изредка обо мне думаете и что однажды, подумав сильней, придете.
Но довольно об этом! (Как страшно, что вот строки, пронизанные ужасом разлуки. Вы уже будете читать по совершении ее, — как страшно для меня!)
— Халат устроен, старуха уломана. — Молодец я?! Но я так просила, у меня был такой убедительный голос, что и каменная баба не отказала бы!
Так — клянусь Богом — умирающий просит воды.
Ваш халат будет шиться в подвале — аристократическими руками — вата с моей шубы — подкладка с моего платья — сам он, халат — из Туркестана, украден в прошлом году моими руками в одном доме, где со мной плохо обращались.
— Родословная! —
<О С. М. Волконском>
<1921 год>
Вы сделали доброе дело: показали мне человека на высокий лад…
Немудрено в Дневнике Гонкуров дать живых Гонкуров, в Исповеди Руссо — живого Руссо, но ведь Вы даете себя — вопреки… О искус всего обратного мне! Искус преграды (барьера). Раскрываю книгу: Театр (чужд). Танец (обхожусь без — и как!), Балет (условно — люблю, и как раз Вы — не любите)… Но книгу, которую я от Вас хочу, — Вы ее не напишете. Ее мог бы написать только кто-нибудь из Ваших учеников, при котором Вы бы думали вслух. Гёте бы сам не написал Эккермана…
Ведь это тот самый Волконский, внук того Волконского, и сразу 1821–1921 гг. — и холод вдоль всего хребта: судьба деда — судьба внука:
Рок, тяготеющий над Родом…
Когда князь занимается винными подвалами и лошадьми — прекрасно, ибо освящено традицией, если бы князь просто стал за прилавок — прекрасно меньше, но зато более радостно… но — художественное творчество, то есть второе (нет, первое!) величие, второе княжество…
Его жизнь, как я ее вижу, — да, впрочем, его же слово о себе: «История моей жизни? Да мне искренно кажется, что у меня ее совсем не было, что она только начинается — начнется, — Вы любите свое детство? — Не очень. Я вообще каждый свой день люблю больше предыдущего… Не знаю, когда это кончится… Этим, должно быть, объясняется моя молодость».
Учитель чего? — Жизни. Прекрасный бы учитель, если бы ему нужны были ученики. Вернее: читает систему Волконского («хонского», как он произносит, уясняя Волхонку) — когда мог читать — Жизнь!
«С<ергей> М<ихайлович>! Ваш отец застал Февральскую революцию?» — «Нет, только Государственную Думу. (Пауза.) Но с меня и этого было достаточно!»
30 августа 1921 г.
Смерть Блока. Еще ничего не понимаю и долго не буду понимать. Думаю: смерти никто не понимает…
Удивительно не то, что он умер, а то, что он жил. Мало земных примет, мало платья. Он как-то сразу стал ликом, заживо-посмертным (в нашей любви). Ничего не оборвалось, — отделилось. Весь он — такое явное торжество духа, такой — воочию — дух, что удивительно, как жизнь — вообще — допустила…
Смерть Блока я чувствую как вознесение.
Человеческую боль свою глотаю. Для него она кончена, не будем и мы думать о ней (отождествлять его с ней). Не хочу его в гробу, хочу его в зорях.
1921 год
Не потому сейчас нет Данте, Ариоста, Гёте, что дар словесный меньше — нет: есть мастера слова — бóльшие. Не те были мастера дела, те жили свою жизнь, а эти жизнью сделали писание стихов. Оттого тáк — над всеми — Блок. Больше, чем поэт: человек.
О Боже ты мой, как объяснить, что поэт — прежде всего — СТРОЙ ДУШИ!
Встреча с поэтом (книгой) для меня благодать, ниспосланная свыше. Иначе не читаю.
Мое непревозмогаемое отвращение к некоторым своим стихам — прекрасным, знаю, но из мутных источников. Будущим до этого не будет дела, а мне дело — только до будущих.