— Сколько же вы даете?
— Твой товар — твоя цена.
— Я же сказала: полпуда.
Отлив. Шепота…
Разглядываю избу: все коричневое, точно бронзовое: потолки, полы, лавки, котлы, столы. Ничего лишнего, все вечное. Скамьи точно в стену вросли, вернее — точно из них выросли. А ведь и лица в лад: коричневые! И янтарь нашейный! И сами шеи! И на всей этой коричневизне — последняя синь позднего бабьего лета. (Жестокое слово!)
Шепота затягиваются, терпение натягивается — и лопается. Встаю — и, сухо:
— Что ж, берете или не берете?
— Вот, коли деньгами бы — тогда б еще можно. А то сама посуди, какой наш достаток?
Сгребаю свой (три куска мыла, пачка спичек, десять аршин сатину), затыкаю палочкой корзинку.
В дверях: «Счастливо!»
Двадцать шагов. Босые ноги вдогон.
— Купчиха, а купчиха?
Не останавливаясь:
— Ну?
— Хочешь семь хвунтов?
— Нет.
И дальше, пропустив от ярости пять изб, — в шестую.
Бывает и по-другому: сговорились, отсыпано, выложено и — в последнюю секунду: «А Бог тебя знает, откудова ты. Еще беды с тобой наживешь! И волоса стриженые… Иди себе подобру да поздорову… И ситца твоего не нужно»…
А бывает и так еще:
— Ты, вишь, московка, невнятная тебе наша жизнь. Думаешь, нам все даром дается? Да вот это-то пшано, что оно на нас — дождем с неба падает? Поживи в деревне, поработай нашу работу, тогда узнаешь. Вы, москвичи, счастливее, вам все от начальства идет. Ситец-то, чай, тоже даровой?
…Подари-ка нам коробок спиц, чтобы чем тебя, пришлую, помянуть было.
И даю, конечно. Из высокомерия, из брезгливости, так, как Христос не велел давать: прямой дорогой в ад — даю!
За возглас: «курочки ня нясутся!» готова передушить не только всех их кур, но их самих — всех! — до десятого колена. (Другого ответа не слышу).
Базар. Юбки — поросята — тыквы — петухи. Примиряющая и очаровывающая красота женских лиц. Все черноглазы и все в ожерельях.
Покупаю три деревянных игрушечных бабы, вцепляюсь в какую-то живую бабу, торгую у нее нашейный темный, колесами, янтарь, и ухожу с ней с базару — ни с чем. Дорогой узнаю, что она «на Казанской погуляла с солдатом» — и вот… Ждет, конечно. Как вся Россия, впрочем.
Дома. Возмущение хозяйки янтарем. Мое одиночество. На станцию за кипятком, девки: — «Барышня янтарь надела! Страм-то! Страм!»
Мытье пола у хамки.
— Еще лужу подотрите! Повесьте шляпку! Да вы не так! По половицам надо! Разве в Москве у вас другая манера? А я, знаете, совсем не могу мыть пола, — знаете: поясница болит! Вы наверное с детства привыкли?
Молча глотаю слезы.
Вечером из-под меня выдергивают стул, ем свои два яйца без хлеба (на реквизиционном пункте, в Тамбовской губ<ернии>!)
Пишу при луне (черная тень от карандаша и руки). Вокруг луны огромный круг. Пыхтит паровоз. Ветви. Ветер.
Господа! Все мои друзья в Москве и везде! Вы слишком думаете о своей жизни! У вас нет времени подумать о моей, — а стоило бы.
Теща: бывшая портниха, разудалая речистая замоскворецкая сваха («муж подкузьмил — умер!»). Хам, коммунист с золотым слитком на шее; мещанка-евреечка, бывшая владелица трикотажной мастерской; шайка воров в черкесках; подозрительные угрюмые мужики, чужой хлеб (продавать здесь на деньги — не хватит и коммунистической совести!)
Всячески пария: для хамки — «бедная» (грошовые чулки, нет бриллиантов), для хама — «буржуйка», для тещи — «бывшие люди», для красноармейцев — гордая стриженая барышня. Годнее всех (на 1000 верст отдаления!) бабы, с которыми у меня одинаковое пристрастье к янтарю и пестрым юбкам — и одинаковая доброта: как колыбель.
«Господи! Убить того до смерти — у кого есть сахар и сало!» (Местная поговорка).
«Не было смирнее нашего города!» (Рассказ мужика по дороге в Усмань. — Не о всей ли России?)
Сегодня опричники для топки сломали телеграфный столб.
Хозяйка за чем-то наклоняется. Из-за пазухи выпадает стопка золота, золотые со звоном раскатываются по комнате.
Присутствующие, было — опустив, быстро отводят глаза.
С утра — на разбой. — «Ты, жена, сиди дома, вари кашу, а я к ней маслица привезу!..» — Как в сказке. — Часа в четыре сходятся. У наших Капланов нечто вроде столовой. (Хозяйка: «И им удобно, и нам с Иосей полезно». «Продукты» — вольные, обеды — платные.) Вина что-то незаметно. Сало, золото, сукно, сукно, сало, золото. Приходят усталые: красные, бледные, потные, злые. Мы с хозяйкой мигом бросаемся накрывать. Суп с петухом, каша, блины, яичница. Едят сначала молча. Под лаской сала и масла лбы разглаживаются, глаза увлажняются. После грабежа — дележ: впечатлениями. (Вещественный дележ производится на месте.) Купцы, попы, деревенские кулаки… У того столько-то холста… У того кадушка топленого… У того царскими тысячу… А иной раз — просто петуха…
Рузман (семьянин) добродушен. Обнаруживая какой-нибудь запретный (запрятанный) плод, вроде куля муки, сам первый сочувствует:
— Ай-ай-ай! И семейство большое! Нельзя же, в самом деле, семь собственных детей, жену, бабушку и дедушку одним чистым воздухом питать!
Есть в нем и ценитель: так, хитро-скрытое и долго-сопротивлявшееся вызывает в нем любование.
— Такой плут этот Микишкин, такой плут! Ему бы только ликвидацией банков заведовать! И куда он это, вы думаете, он свои николаевские забальзамировал?!
Полегонечку (восьмой день!) вхожу, вживаюсь, уже делю (лирически!) триумфы и беды, уже хозяйка, обеспокоенная долгим отсутствием мужа — мне: «Что же это наш Иося нам изменяет?»