— Аля! Какая прекрасная вещь — сон!
— Да, Марина, — и еще: бал!
— Аля! Моя мать всегда мечтала умереть внезапно: идти по улице и, вдруг, со строящегося дома — камень на голову! — готово.
Аля, чуть позабавленно:
— Нет, Марина, мне это не особенно нравится, камень… Вот если бы — все здание!
Аля, перед сном:
— Марина! Желаю вам всего лучшего, что есть на свете. Может быть: что еще есть на свете…
Если эта зима пройдет, я действительно буду fort comme la mort — или просто morte — без fort — с e-muet на конце.
Гастрономические магазины сейчас похожи на витрины парикмахерских: все эти сыры — желе — пасхи ничуть не живее восковых кукол.
Та же легкая жуть.
О, «Wahrheit und Dichtung»! И останавливаюсь, ибо в этом возгласе столько же восторга, сколько неудовлетворенности. Гёте захотел одновременно дать историю своей жизни и своего развития, и это у него не слилось. Целые места, точно вставленные — «hier gedenke ich mit Ehrfurcht eines gewissen X-Y-Z» — И так десятки страниц подряд. Если бы он вплел этих «treffliche Gelehrte» в свою жизнь, заставил бы их входить в комнату, двигаться, говорить, не получалось бы местами такой схематичности (нарочитости): вот человек вздумал отблагодарить всех, кто способствовал его развитию — и перечисляет. Не скучно, — все значительно, но сам Гёте как-то уходит, уже не видишь его черных глаз…
Но зато — о Господи! — прогулки, мальчиком, по Франкфурту, — дружба с маленьким французом — история с художником и мышью — театр — отношения с отцом — Гретхен («Nicht küssen, s’ist was so gemeines, aber lieben, wenn‘s möglich ist!») — их ночные встречи в погребе — Гёте в Лейпциге — уроки танцев — Sesenheim — Фредерика — луна…
О, когда я читала эту сцену с переодеванием, у меня сердце задрожало оттого, что это — Фредерика, а не я!
Уют этого старого полукрестьянского дома — пастор — игры в фанты — чтения вслух…
Я сегодня из-за всего этого никак не могла решиться встать с постели: так не хотелось жить!
О, как бы я воспитала Алю в XVIII веке! Какие туфли с пряжками. Какая фамильная библия с застежками! И какой танцмейстер!
Сейчас, наверное, из-за топора и пилы, куда меньше enfants d’amour! Впрочем, пилит и рубит только интеллигенция (мужики не в счет! им все нипочем!), а интеллигенция и раньше никогда не блистала ни enfants, ни amour.
Недавно на Смоленском: дородная простонародная девка — роскошная шаль крест-накрест, походка бедрами — и маленькая сухонькая приживалка — язва! Сухонький перст впился в высокую грудь девки. Заискивающий шепот: «Что это у вас — свининка?» И девка, еще глубже запахиваясь в шаль, высокомерно: «Триста восемьдесят».
А сегодня, например, я целый день ела, а могла бы целый день писать. Я совсем не хочу умереть с голоду в 19-ом году, но еще меньше хочу сделаться свиньей.
От природы не терплю запасов. Или съем, или отдам. А можно, чтобы не было страшно, вообразить себе так: хлеб стоит не 200 руб<лей>, а как прежде 2 коп<ейки>, но у меня этих двух копеек нет — и никогда не будет.
И царь по-прежнему в Царском Селе — только я никогда не поеду в Царское Село, а он — в Москву.
Господи! Сколько сейчас в России Ноздревых (кто кого и как не ошельмовывает! кто чего на что не выменивает!) — Коробочек («а почем сейчас в городе мертвые души?», «а почем сейчас на рынке дамские манекены?»: я, например) — Маниловых («Храм Дружбы» — «Дом Счастливой Матери») — Чичиковых (природный спекулянт!).
А Гоголя нет. Лучше бы наоборот.
И так же редки — как его? этот с армянской фамилией, — идзе или — адзе, из II части, такой ирреальный, что я даже имени его не запомнила!
Есть рядом с нашей подлой жизнью — другая жизнь: торжественная, нерушимая, непреложная: жизнь Церкви. Те же слова, те же движения, — все, как столетия назад. Вне времени, то есть вне измены.
Мы слишком мало об этом помним.
«Уже не смеется». (Надпись на моем кресте.)
Я восприняла 19-ый год несколько преувеличенно, — так, как его воспримут люди через сто лет: ни пылинки муки, ни солинки соли (золинок и соринок хоть отбавляй!) — ни крупинки, ни солинки, ни обмылка! — сама чищу трубы, сапоги в два раза больше ноги, — так какой-нибудь романист, с воображением в ущерб вкусу, будет описывать 19-ый год.
Моя комната. — Ведь я когда-нибудь из нее уеду (?). Или я уже никогда, ни-ког-да ничего не увижу другого, раскрыв глаза, чем: высокое окно в потолке — окаренок на полу — по всем стульям тряпки — топор — утюг (утюгом колочу по топору) — г<ольд>мановская пила…
Люди, когда приходят, только меня растравляют: «Так нельзя жить. Это ужасно. Вам нужно все продать и переехать».
Продать! — Легко сказать! — Все мои вещи, когда я их покупала, мне слишком нравились, — поэтому их никто не покупает.
19-ый год, в быту, меня ничему не научил: ни бережению, ни воздержанию.
Хлеб я так же легко беру — ем — отдаю, как если бы он стоил 2 к<опей>ки (сейчас 200 рублей). А кофе и чай я всегда пила без сахара.
Есть ли сейчас в России — Розанов умер — настоящий созерцатель и наблюдатель, который мог бы написать настоящую книгу о голоде: человек, который хочет есть — человек, который хочет курить — человек, которому холодно — о человеке, у которого есть и который не дает, о человеке, у которого нет и который дает, о прежних щедрых — скаредных, о прежних скупых — щедрых, и, наконец, обо мне: поэте и женщине, одной, одной, одной — как дуб — как волк — как Бог — среди всяческих чум Москвы 19-го года.