Я бы написала — если бы не завиток романтика во мне — не моя близорукость — не вся моя особенность, мешающие мне иногда видеть вещи такими, какие они есть.
— О, если бы я была богата! —
Милый 19-ый год, это ты научил меня этому воплю! Раньше, когда у всех все было, я и то ухитрялась давать, а сейчас, когда ни у кого ничего нет, я ничего не могу дать, кроме души-улыбки — иногда полена дров (от легкомыслия!) — а этого мало.
О, какое поле деятельности, для меня сейчас, для моей ненасытности на любовь. Ведь на эту удочку идут все — даже самые сложные! — даже я! Я, например, сейчас определенно люблю только тех, кто мне дает — обещает и не дает — все равно! — хотя бы минуточку — искренно (а может быть и не искренно, — наплевать!) хотел бы дать.
Фраза, поэтому и весь смысл, по причуде пера и сердца, могла бы пойти иначе, и тоже была бы правда.
Раньше, когда у всех все было, я все-таки ухитрялась давать. Теперь, когда у меня ничего нет, я все-таки ухитряюсь давать.
— Хорошо?
Даю я, как все делаю, из какого-то душевного авантюризма — ради улыбки — своей и чужой.
Что мне нравится в авантюризме? — Слово.
Бальмонт — в женском шотландском крест-накрест платке — в постели — безумный холод, пар колом — рядом блюдце с картошкой, жаренной на кофейной гуще.
— О, это будет позорная страница в истории Москвы! Я не говорю о себе, как о поэте, я говорю о себе, как о труженике. Я перевел Шелли, Кальдерона, Эдгара По… Не сидел ли я с 19-ти лет над словарями, вместо того, чтобы гулять и влюбляться?! — Ведь я в буквальном смысле — голодаю. Дальше остается только голодная смерть! Глупцы думают, что голод — это тело. Нет, голод — душа, тотчас же всей тяжестью падает на душу. Я угнетен, я в тоске, я не могу писать!
Я прошу у него курить. Дает мне трубку и велит мне не развлекаться, пока курю.
— Эта трубка требует большого внимания к себе, поэтому советую вам не разговаривать, ибо спичек в доме нет.
Курю, т. е. тяну изо всей силы, трубка как закупоренная — дыму 1/10 доля глоточка — от страха, что потухнет, не только не говорю, но и не думаю — и — через минуту, облегченно:
— Спасибо, накурилась!
Москва, зима 1919–1920
Моя страсть, моя родина, колыбель моей души! Крепость духа, которую принято считать тюрьмой для тел!
Местечко Loschwitz под Дрезденом, мне шестнадцать лет, в семье пастора — курю, стриженые волосы, пятивершковые каблуки (Luftkurort, система д<окто>ра Ламана, — все местечко в сандалиях!) — хожу на свидание со статуей кентавра в лесу, не отличаю свеклы от моркови (в семье пастора!) — всех оттолкновений не перечислишь!
Что ж — отталкивала? Нет, любили, нет, терпели, нет, давали быть. Было мне там когда-либо кем-либо сделано замечание? Хоть косвенный взгляд один? Хоть умысел?
Это страна свободы. Утверждаю. Страна высшего считания качества с качеством, количества с качеством, личности с личностью, безличности с личностью. Страна, где закон (общежития) не только считается с исключением: благоговеет перед ним. Потому что в каждом конторщике дремлет поэт. Потому что в каждом портном просыпается скрипач. Потому что в каждом пивном льве по зову родины проснется лев настоящий.
Помню, в раннем детстве, на Ривьере, умирающий от туберкулеза восемнадцатилетний немец Рёвер. До восемнадцати лет сидел в Берлине, сначала в школе, потом в конторе. Затхлый, потный, скучный.
Помню, по вечерам, привлеченный своей германской музыкой и моей русской матерью — мать не женски владела роялем! — под своего священного Баха, в темнеющей итальянской комнате, где окна как двери — он учил нас с Асей бессмертию души.
Кусочек бумаги над керосиновой лампой: бумага съеживается, истлевает, рука придерживающая — отпускает и… — «Die Seele fliegt!»
Улетел кусочек бумаги! В потолок улетел, который, конечно, раздается, чтобы пропустить душу в небо!
У меня был альбом. Неловко тридцатилетней женщине, матери двух детей, заводить альбом, вот мать и завела нам с Асей — наши. Писало все чахоточное генуэзское побережье. И вот среди Уланда, Тенниссона и Некрасова следующая истина, странная под пером германца:
«Tout passe, tout casse, tout lasse…— с весьма германской — тщательными, чуть ли не в вершок буквами — припиской: — Excepté la satisfaction d'avoir fait son devoir».
Немец Рейнгардт Рёвер, образцовый конторщик и не менее образцовый умирающий (градусник, тиокол, уход домой при закате) — немец Рейнгардт Рёвер умер на девятнадцатом году жизни, в Нерви, во время Карнавала.
Его уже перевели на частную квартиру (в пансионе нельзя умирать), в верхнюю комнату высокого мрачного дома. Мы с Асей приносили ему первые фиалки, мать — всю музыку своего необычайного существа.
— Wenn Sie einen ansehen, gnädige Frau, klingt's so recht wie Musik!
И вот, разлетаемся однажды с Асей, — фиалки, confetti, полный рот новостей… Дверь настежь.
— Herr Röver!
И испуганный шип сиделки:
— Zitto, zitto, e morto il Signore!
Раскрытый рот, через который вылетела душа, хлопотливые крылья косынки над прахом.
Подошли, положили цветы, поцеловали («Только не целуйте! На каждый кубический миллиметр воздуха — миллиарды миазмов», — так нас учили все, не считаясь с тем, что в восемь лет еще не знают ни кубов, ни миллиметров, ни миллиардов, ни миазмов — ничего, кроме поцелуя и воздуха!)
Поцеловали, постояли, пошли. На лестнице — винтовой и звонкой — стало страшно: Рёвер гонится!
Три дня подряд из окна его смертной комнаты вывешивались: матрас, подушка, простыни — в ожидании новых жильцов. Пожитки его (Mahlkasten, градусник, несколько смен белья, настольный томик Ленау) были отправлены домой, в контору.